Один из столь же проклятых, сколько и вечных вопросов: почему так много, так постоянно, так самозабвенно, так сладострастно врут? Врут, никого и ничего не стесняясь. Врут, ничуть не смущаясь, когда их ловят на отъявленном вранье? Почему ложь стала почти официально узаконенной нормой социальной жизни?
Многим из нас в силу нашего неистребимого и все-таки отчасти душеспасительного благодушия все время кажется, что прежде такого не было, что это примета именно нынешнего времени, а стало быть это в принципе излечимо.
«Может быть, может быть», — думаю и я с определенной долей надежды, но, если честно, без особой уверенности.
Раньше было по-другому, да. Не то чтобы не врали. Еще как врали. Вранье было столь же тотальным, сколь тотальным было и само государство, заполнявшее собою, как газом, все щелочки и дырочки общественной и даже повседневной жизни. Но вранье — а мы имеем в виду прежде всего вранье, так сказать, официальное — носило скорее ритуальный характер. В поздние советские годы, то есть в годы моей молодости, между теми, кто врал, и теми, кто кивал в такт этому вранью, существовала некая негласная конвенция: мы делаем вид, что говорим вам правду, а вы делаете вид, что верите. Большего и не надо. Вы, главное, кивайте, не отвлекайтесь, не ерзайте и не глазейте по сторонам. А если не можете удержаться от зевоты, прикрывайте хотя бы рот рукой.
Вранье тех лет было по-своему честнее. Как минимум потому, что существовала обязательная для всех и каждого идеология, официально объявленная единственно верной.
Поэтому все, что ей соответствовало, было правдой. А все, что от нее отклонялось, было ложью. Поэтому существовали «лженауки» и «лжеучения».
Поэтому главная газета страны, вравшая напропалую, называлась «Правдой».
Поэтому население со школьных лет учили правдивости, учили говорить правду.
«Скажи, кто написал на доске эту гадость? Кто оборвал сирень в школьном дворе? Почему ты опоздал на урок? Не ври про будильник. Говори правду. Кто подбил вас на коллективный прогул урока? Кто зачинщик? Не молчите. Не поддавайтесь ложному чувству товарищества. Настоящее чувство товарищества не в том, чтобы покрывать дурные поступки, а в том, чтобы честно сказать правду». «Правда», в общем-то, так или иначе сводилась к стукачеству.
Это в детстве.
А потом: «Расскажите нам правду о том, как вы вместе с Петровым и Коганом готовили покушение на руководителей нашей партии. Не отпирайтесь: органам все известно. Говорите правду».
И под грузом неопровержимой логики гражданина следователя, подкрепленной некоторыми специальными средствами внушения, люди говорили правду. И про себя, и про своих сослуживцев, и про соседей, и про близких друзей, и про жен, и про братьев и сестер. Правду, ничего кроме правды. Ведь правду говорить легко и приятно, не правда ли, Михаил Афанасьевич?
«Истина» была важной пропагандистской категорией. «Практика — критерий истины», — вдалбливал школьникам и студентам многих поколений умница-диамат. Вот практику и подгоняли под «истину». В разные годы — разными средствами. А то, что «материя первична», что с не меньшим напором вдалбливал все тот же диамат, то это уже проблема ее, материи, то есть самой реальной жизни, данной нам в наших разнообразных и не всегда самых комфортабельных и радужных ощущениях.
Кровавые битвы за истину теперь не ведутся, кому они нужны. Битвы теперь ведутся лишь пропагандистские. И не за истину вовсе, а лишь за монополию на нее. И побеждает не тот, кто больше знает и больше думает, а тот, у кого больше денег, чья дистанция между ним и начальством короче и чья постоянная готовность к вранью ярче и бесстыднее.
Кстати, о «битвах». Кроме тотальной лжи есть и еще одна важная черта нашей непростой истории. Это глубинная, не всегда осознанная военизированность, давно и прочно поселившаяся в общественном и персональном сознании. Она прочно расположилась в нашем родном языке, что безусловно свидетельствует о ее глубокой укорененности. Чего стоят хотя бы бесконечные и изнурительные «битва за урожай» и «борьба за выполнение плана».
Даже сам родной наш язык был, в общем-то, военнообязанным, что отражалось не только в тех речевых конструкциях, которые отвечали за «урожай» и «план», но поселялось и в тех, что обслуживали частную жизнь. «Ну, а как дела на любовном фронте?» — как бы полушутливо и как бы неформально подмигивая, интересовался комсомольский вожак у рядового комсомольца.
Нетрудно заметить, что и глубинная ложь как основополагающая система тоже таится в закоулках родной речи, если вспомнить о страсти творцов и носителей официальной советской, да и постсоветской риторики к причудливым оксюморонам вроде «социалистического гуманизма» или «принуждения к миру».
Риторические фигуры официального дискурса всегда оказывались по сути оксюморонами, если их не глотали целиком, а хотя бы пытались распробовать, раскусить...
В неофициальном же сознании эта страсть отзывалась шутливыми оксюморонами вроде знаменитого «не теряйте отчаяния» или «ты нанес мне огромную пользу».
Сестры — ложь и война. Неодинаковы ваши приметы, но тесное внутреннее родство несомненно. Война не может обойтись без лжи так же, как ложь не может рано или поздно не разразиться войной.
Ложь всегда служит нравственной, если так можно выразиться, основой военизированного сознания. Военизированное сознание всегда служит универсальным оправданием для любой лжи.
В наши дни военизированное сознание, хоть его и пытаются воссоздать и взбодрить в обществе, по существу, сменилось криминальным. Но и для этого сознания ложь — это дело, как говорится, святое. Но и оно, криминальное сознание, ведь тоже по-своему военизировано. И там ведь тоже происходят битвы и позиционные сражения. И там ведь стреляют. И там ведь цель оправдывает любые средства.
Сейчас, как мы знаем, все что ни есть является «гибридным».
Гибридная война. Гибридный мир. Гибридный язык, где термины и категории войны вольно перемешаны с терминами и категориями мира. Криминального мира, разумеется. А разве бывает еще какой-нибудь мир?
Лев Рубинштейн